Нeкoтopыe, ocoбeннo мoлoдыe пapни, дaжe нe бyдyчи пьяными, нapoчитo пpитвopялиcь тaкими. Этo, oкaзывaeтcя, пoднимaлo иx в oбщecтвeннoм мнeнии дepeвни: знaчит, ecть нa чтo пить, знaчит, нe дypaк, мoжeт зapaбoтaть.
Илья Репин
***
Я люблю жизнь, люблю природу и дорожу всем хорошим реального мира. Я хотел бы наслаждаться всем, чувствовать все. Я читаю здесь Одиссею. Вот люди! Милые язычники, как я их люблю; они так просты, естественны, без всяких ломок самих себя.
Илья Репин
28 июня, 1892 г.
***
В свободных работах более проявляется личность художника и его, собственно, легче судить по его самостоятельным работам. Работая вместе с сотнею других учеников и с одной натуры, вы невольно впадаете в общий шаблон. Тут трудно даже узнать, что вы за птица и какие вы будете петь песни. А вот подайте что-нибудь ваше, и тут вы будете видны со всеми вашими задатками и особенностями, а это и важно, это-то и интересно в искусстве.
Илья Репин
***
Сначала художник рисует просто и плохо. Потом сложно и плохо. Потом сложно и хорошо. И только потом просто и хорошо.
***
Чeлoвeк бeз yбeждeний — пycтeльгa, бeз пpинципoв — oн ничтoжнaя никчeмнocть. Дaжe и пpи бoльшoм тaлaнтe бecпpинципнocть пoнижaeт личнocть xyдoжникa: в нeм чyвcтвyeтcя paб или пoтepянный чeлoвeк.
***
В душе русского человека есть черта особого, скрытого героизма. Это – внутрилежащая, глубокая страсть души, съедающая человека, его житейскую личность до самозабвения. Такого подвига никто не оценит: он лежит под спудом личности, он невидим. Но это - величайшая сила жизни, она двигает горами; она делает великие завоевания; это она в Мессине удивила итальянцев; она руководила Бородинским сражением; она пошла за Мининым; она сожгла Смоленск и Москву. И она же наполняла сердце престарелого Кутузова. Везде она: скромная, неказистая, до конфуза пред собою извне, потому что она внутри полна величайшего героизма, непреклонной воли и решимости. Она сливается всецело со своей идеей, «не страшится умереть». Вот где ее величайшая сила: она не боится смерти. Валентин Александрович Серов был этой глубокой русской натурой. Живопись так живопись! – он возлюбил ее всецело и был верен ей и жил ею до последнего вздоха
***
Чтoбы пoнимaть плoды нayки и нacлaждaтьcя ими, нeoбxoдимa спeциaльнaя пoдгoтoвкa; пpoтив этoгo никтo нe бyдeт cпopить.О мyзыкe можнo cкaзaть пoчти тo жe. Ктo нe пoдмeчaл выpaжeния иcкpeннeй cкyки от Бетxoвeнa y людeй, нeпpичacтныx к мyзыкe, имeющиx пpимитивныe вкyсы? Людeй, нe пocвящeнныx в живoпиcь, cлyчaлocь мнe пoдвoдить к лyчшим coздaниям Рeмбpaндтa, Вeлacкeca, Тициaнa; шиpoкo pacкpыв глaзa,они чиcтocepдeчнo yдивлялиcь и нe вepили, кoгдa я гoвopил, чтo этo caмые зaмeчaтeльныe пpoизвeдeния живoпиcи. Тoлькo cпeциaлиcт или чeлoвeк c oчeнь paзвитым вкycoм пpeдпoчтeт «Вeнepy Милoccкyю» пpeкpacнo oтдeлaнным cyxим pимcким статуям.
***
Я никогда еще не был на большой судоходной реке и в Петербурге, на Неве, ни разу не замечал этих чудищ-«бурлаков» (у нас в Чугуеве бурлакой называют холостяка бездомного). Приблизились. О боже, зачем же они такие грязные, оборванные? У одного разорванная штанина по земле волочится и голое колено сверкает, у других локти повылезли, некоторые без шапок; рубахи-то, рубахи! Истлевшие — не узнать розового ситца, висящего на них полосами, и не разобрать даже ни цвета, ни материи, из которой они сделаны. Вот лохмотья! Влегшие в лямку груди обтерлись докрасна, оголились и побурели от загара... Лица угрюмые, иногда только сверкнет тяжелый взгляд из-под пряди сбившихся висячих волос, лица потные блестят, и рубахи насквозь потемнели... Вот контраст с этим чистым ароматным цветником господ!
Приблизившись совсем, эта вьючная ватага стала пересекать дорогу спускающимся к пароходу... Невозможно вообразить более живописной и более тенденциозной картины! И что я вижу! Эти промозглые, страшные чудища & какой-то доброй, детской улыбкой смотрят на праздных разряженных бар и любовно оглядывают их самих иих наряды. Вот пересекший лестницу передовой бурлак даже приподнял бечевку своей загорелой черной ручищей, чтобы прелестные сильфиды-барышни могли спорхнуть вниз.
— Вот невероятная картина! — кричу я Савицкому.— Никто не поверит!
***
Его первое появление. В 1880 году в Москве, в Большом Трубном переулке, в моей маленькой мастерской, под вечер все вдруг приняло какой-то заревой тон и задрожало в особом приподнятом настроении, когда вошел ко мне коренастый господин с окладистой серой бородой, большеголовый, одетый в длинный черный сюртук.
Лев Толстой. Неужели? Так вот он какой! Я хорошо знал только его портрет работы И. Н. Крамского и представлял себе до сих пор, что Лев Толстой очень своеобразный барин, граф, высокого роста, брюнет и не такой большеголовый…
А это странный человек, какой-то деятель по страсти, убежденный проповедник. Заговорил он глубоким, задушевным голосом… Он чем-то потрясен, расстроен – в голосе его звучит трагическая нота, а из-под густых грозных бровей светятся фосфорическим блеском глаза строгого покаяния.
Мы сели к моему дубовому столу, и, казалось, он продолжал только развивать давно начатую им проповедь о вопиющем равнодушии нашем ко всем ужасам жизни: к ним так привыкли мы – не замечаем, сжились и продолжаем жить и преступно подвигаемся по отвратительной дороге разврата; мы потеряли совесть в нашей несправедливости к окружающим нас меньшим братьям, так бессовестно нами порабощенным, и постоянно угнетаем их.
И чем больше он говорил, тем сильнее волновался и отпивал стаканом воду из графина.
На столе уже горела лампа, мрачное и таинственное предвестие дрожало в воздухе. Казалось, мы накануне Страшного суда… Было и ново, и жутко…
Когда он поднялся уходить, я попросил позволения проводить его до их квартиры – четверть часа ходьбы.
Прощаясь, он предложил мне по вечерам, по окончании моей работы, заходить к ним для предобеденной прогулки, когда я буду свободен.
Эти прогулки продолжались почти ежедневно, пока Толстые жили в Москве, до отъезда в Ясную Поляну.
По бесконечным бульварам Москвы мы заходили очень далеко, совсем не замечая расстояний: Лев Николаевич так увлекательно и так много говорил.
Его страстные и в высшей степени радикальные рассуждения взбудораживали меня до того, что я не мог после спать...
Илья Репин
***
Приехавши в Петербург поздней осенью 1863 года, я только к зиме поступил в рисовальную школу. К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской.
«Не тот ли самый?» – думал я и ждал воскресенья.
Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, что он кому когда говорил, и ждали его с нетерпением.
Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.
– Это кто? – шепчу я товарищу.
– Крамской! Разве не знаете? – удивляется он.
Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня; кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово. Какие смешные и глупые лица есть, особенно по сравнению с ним. Однако как он долго остается все еще у одного! Сам не поправляет, а все только объясняет. Этак он всех не обойдет, пожалуй. А вот наконец перешел к другому, и все за ним… Мне не нравится эта привычка учеников глазеть на чужие работы и слушать, что кому говорит учитель; да и времени мало для работы в классе, ведь класс-то один раз в неделю.
Вот он и за моей спиной; я остановился от волнения.
– А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь?
У меня как-то оборвался голос, и я почувствовал, что не могу отвечать.
Он перешел к подробностям моего рисунка, очень верно заметил ошибки, и мне показалось, что он меня как-то отличил. Это меня ободрило; мало-помалу под конец я осмелился сказать ему, что я знал его острогожских знакомых.
– Не Турбиных ли?
– Нет.
Я назвал своих сиротинских товарищей по работе, но заметил, что они его нисколько не занимали. Он дал мне свой адрес и пригласил побывать у него. Меня и в краску, и в пот ударило. Я был в восхищении от Крамского.
Через несколько дней вечером я тихонько позвонил в квартиру Крамского (Васильевский остров, Шестая линия). Мне сказали, что его нет дома, но что через час он, вероятно, будет. Мне захотелось его видеть, и я пошел бродить по бульвару Седьмой линии в надежде встретить его, идущего домой. Как долго тянется время ожидания! Не знаешь, чем заняться, в голове пустота и беспокойство… Наконец-то десять часов. Теперь он, наверно, дома уже. Звоню опять.
– Еще не вернулся.
Что делать? Неужели идти на квартиру? Нет, поброжу еще и добьюсь сегодня, а то пришлось бы отложить на несколько дней.
Через полчаса звоню еще, решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.
– Дома.
– А, знаю, знаю, вы приходили уже два раза, – прозвучал его надтреснутый, усталый голос в ответ на мое бормотанье. – Это доказывает, что у вас есть характер – добиться своего.
Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало неловко и совестно, я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И главное, не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфузившись вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения прийти в другой раз.
– Нет, что же вы так, даром хлопотали! Уж мы напьемся чаю вместе, раздевайтесь.
Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому и равному человеку.
Комментарии (0)