"Я уже рассказывал, по-моему, в этой книге о кошмаре провальной премьеры «Станционного смотрителя» по ломаному телику в Судаке, когда-то состоявшейся в день моего рождения — мне тогда исполнилось двадцать восемь. Опять же по случайности совпало, что премьера «Чужой белой» назначена была на 25 августа, день моего сорокалетия, в кинотеатре «Художественный». ее поручили молодому методисту «Союзинформкино» Исмаилу Таги-Заде. Он нашел меня месяца за два до показа, глядя очень серьезными глазами, сказал, что надо провести премьеру хорошо — от этого зависит, пойдет ли на фильм зритель вообще. Чувствовалось, что в прокатной судьбе «Чужой белой» он заинтересован, заинтересованность тогда была делом бессребреническим. Потом я выяснил, что Таги по вопросам проката собирался писать диссертацию, это как-то настраивало отнестись к делу всерьез.
Уже на «Спасателе», во время съемок, меня вдруг заинтересовал как бы посторонний вопрос, который до того никогда не приходил в голову: а какой плакат будет к фильму? Уважающие себя режиссеры такими глупостями сознание себе не замусоривают.
Я же, удивляясь сам себе, поехал на фабрику, где делают плакаты, они там тоже искренне удивились, увидев живого режиссера, помогли найти художника, который был очень молод и его, оказывается, надо было «протолкнуть» через худсовет. Художник был, без сомнения, талантлив, я еще раз приехал на фабрику, уже на худсовет, и там моему появлению снова удивлялись, отчего, наверное, и получилось художника «протолкнуть». Дальше мы очень долго и очень подробно с ним работали. Я даже, помню, выбивал по каким-то тайным каналам для того плаката качественную мелованную финскую бумагу. И когда плакат этот, замечательно сделанный Олегом Васильевым, был готов, мне доставило странное удовольствие сознавать, что фильм обрел еще и вот такое художественное к себе приложение.
Замечательным следствием жизни при коммунистическом режиме и коммунистическом пестовании культуры была странная, нигде не виданная возможность до конца дней, допустим, снимать фильмы, которые никто никогда не будет смотреть. Не могу сказать, что это плохо. Потому что, скажем, гениальное «Зеркало» Тарковского могло быть снято лишь при такой установке. И все «элитные» советские режиссеры никогда, в общем-то, всерьез не обращали внимания на итоги проката. И все-таки нам хотелось, чтобы наши фильмы смотрели…
На «Чужой белой» я опять вспомнил Олега Васильева, тот печально сказал, что на фабрике технология почти полностью развалилась, и мы опять туда поехали. Никогда прежде не думал, что мне понадобится выяснять, на каком оборудовании плакат будут печатать. Мне показали печатную машину и объяснили, что она печатает, допустим, в шесть красок, но этого для настоящего качества мало, а бывают машины, работающие, скажем, в двадцать восемь красок, но они дороги, надо бы их купить, да нет денег. И я, как-то неожиданно для себя, втянулся в проблемы добывания у Ермаша печатной машины. Конечно, он смотрел на меня, как на умалишенного, но деньги на машину дал. Олег опять нарисовал замечательный плакат с мальчиком, как бы раскрывающим крыло голубя, и солнцем, просвечивающим через это крыло. Я предложил Таги-Заде:
— Давай вот это мы с тобой изобразим во всю стену «Художественного».
Исмаил нашел хорошего художника-копииста, тот эту работу качественно выполнил. Поскольку «Чужая белая» была картина, условно говоря, не актерская, а прежде всего изобразительная, я настоял, чтобы на этом огромном панно огромными буквами были написаны имена оператора-постановщика Юрия Клименко и художника Марксэна Гаухман-Свердлова. Кроме них да еще и меня с Борей Ряховским, никаких других имен на плакате не значилось — по тем временам это было, мало что несправедливо к актерам, но и диковинно. Почему оператор? Почему художник? — удивлялись зрители. Они что, звезды? Да, звезды…
Очень хорошую коллекцию фотографий по фильму сделал Игорь Старыгин, мой студент-оператор из Казахстана. Он работал не так, как принято у студийных фотографов: после того, как кадр снят, они подбегают к кинокамере и с ее точки повторяют то, что минутой прежде игралось для экрана. Фотографии Игоря, очень красивые фотографически, кадров не дублировали, но по-особому индивидуально выражали стиль и образ фильма. По этому случаю в фойе «Художественного» мы развернули целую фотовыставку, и тут в голове у меня зашевелились совсем уже шальные мысли.
— Исмаил, а давай привезем со студии кепку и плащ отца героя — повесим для обозрения, вот как в музее Кирова в Ленинграде висит в стеклянной витрине его простреленный большевистский хитон. Поставим колченогий кухонный стол тех времен. Портрет Ленина в рамочке, синий будильник — из реквизита фильма. А рядом поместим несколько изысканнейших рисунков Хамдамова (они тоже были у нас в картине сняты как довоенные работы отца), поставим битый чайник, будет такой как бы поп-артовский сколок эпохи, вроде мини-музей в премьерной экспозиции…
На Таги это произвело впечатление, глаза загорелись живым восточным блеском. Он вскричал:
— Это будет революция!
Мы поехали на студию, привезли с мебельного склада старый шкаф, повесили в него игровой плащ Лауцявичуса, игравшего отца, на стол поставили оловянную миску с какими*то остатками лапши, которые быстро обветрились. В фойе кинотеатра это смотрелось достаточно дико, но я испытывал непонятное, почти мистическое удовольствие, словно бы наконец обретя то, чего в жизни так сильно недоставало.
Признаюсь, к тому времени мной овладело какое-то чувство не то что бы самодовольства, но какой-то самодостаточности, что ли. Сорок лет, красивая молодая жена, прелестные дети, какие-то деньги, хреновенькая, но машина, я лауреат всяческих международных и местных премий, чего*то там заслуженный, в общем — жизнь вроде удалась, во всяком случае, все в ней, в этой жизни, мне достаточно ясно, удивить чем-нибудь уже трудно. Пришло время пожинать плоды честно, горбом заработанных успехов.
С другой же стороны, я пускался в странный, почти дурацкий эксперимент с плащом и лапшой в фойе кинотеатра…
Накануне премьеры я очень волновался, придет зритель или не придет — неполный зал в те времена считался почти катастрофой, свидетельством провала. А «Чужая белая» явно была не из тех картин, которые самотеком собирают битком набитые залы.
Еще только идя по Арбату, я издалека увидел освещенный прожекторами фасад кинотеатра, телевизионные камеры, снимавшие с партикаблей толпящийся народ. Играла музыка военных лет, на площади стояла старая тумба, оклеенная афишами. Я обошел «Художественный» с одной стороны, с другой — было приятно ощущать даже на улице необычную приподнятую праздничность премьерной атмосферы. Впрочем, меня удивило, что за кинотеатром, во дворе стояли грузовики с солдатами, какие городские военные власти выставляли в места особого людского скопления. На всякий случай. «Ну, это уж Таги перебрал. Что он думает, будут так ломиться?.. Это ж все-таки не футбол».
За час до начала я был в фойе, где уже прогуливались празднично одетые люди, вежливо разглядывали фотографии. Стыдливо сторонясь, публика обходила шкаф, видимо полагая, что устроители выставки и наружного оформления в спешке забыли унести свою рабочую одежду и доесть остатки обеда. Революционная поп-артовская мысль до зрителя не очень доходила. Таги переживал, чувствуя, что мы прокололись, теребил меня: «Скажи им что-нибудь, объясни!»
Действительно, минут за двадцать до начала я прямо в фойе обратился к зрителям с небольшим спичем, в котором пояснил, что в солдатской оловянной миске не просто случайно недоеденная кем-то из современников лапша, а это та лапша, которую в трудные голодные послевоенные годы ел герой. Эффект был поразительный. Тут же у миски столпилась куча людей, и я еще раз понял невиданную степень доверчивости нашей потрясающей публики, поразился открытости ее сердец любой лапше, которой ее от души ли кормят, то ли злодейски вешают ей на уши. Люди стали кончиками пальцев осторожно дотрагиваться до шкафа, скрипеть приоткрытой дверцей. Таги, мгновенно забыв о недавних беспокойствах, кричал: «Экспонаты руками не трогать! Лапшу из миски не доставать!..»
Зазвенели звонки, как в пожарной части. Скоро уже выходить к экрану, поднимаемся с Таги по лестнице в зал.
— Слушай, — вспоминаю я, — а что там во дворе за грузовики с солдатами? Это зачем?
Нежно-розовая краска покрывает мужественные щеки главного устроителя премьеры.
— Старик, ты знаешь, это я перестраховался. Зал все-таки большой, восемьсот мест. Вдруг кто-то не придет, останутся проплешины, ты начнешь нервничать, огорчаться, вот я и вызвал солдат, чтобы в случае чего забить пустые места. Надо, чтобы зал ломился!..
В те времена солдат можно было вызвать на халяву заполнять любые кинематографические проплешины, на съемках ли, на премьере ли, при этом не платя никому ни копейки.
Мы вышли на сцену, я внимательно осмотрел зал, обнаружил в рядах несколько, ну, может быть, три или пять небольших солдатских пятен. Но в главном все же это была обычная сердечная публика, готовая, наглядевшись подлинной «той» лапши, немедленно и с радостью погрузиться в мир послевоенной действительности.
Премьера прошла успешно, все аплодировали, хотя, дело ясное, аплодисменты премьерного зала вовсе ни о чем не говорят. Да и странно было бы, если бы приглашенные тобой приятели свистели или швырялись в тебя помидорами: премьерная кинопублика заведомо благожелательна, истинного положения дел не только не отражает, но даже напротив, затемняет. Наверное, думал я, наградой в Венеции и премьерной лапшой все икончится: лица человека с улицы, трезво и сознательно идущего смотреть «Чужую белую», представить себе, как ни старался, не мог.
В те годы прокат публиковал полные статистические данные: за первый год картина собрала шесть с лишним миллионов. Сейчас эта цифра кажется немыслимым успехом, но тогда это был как бы даже и полупровал.
Другого, в общем-то, я и не ждал. Впридачу к тому, что не было ни сюжета, ни интриги, ни звезд, картина еще была и снята вроде бы не в фокусе. Мы с Клименко специально разъюстировали изображение, чтобы перед зрителем была не фотография реальности, а как бы фотография воспоминаний. Большую часть картины сняли, вставляя в компендиум обыкновенное оконное стекло, которое размазывали по кадру купленными в «Галантерее» спреями.
ОТК вообще не хотел принимать у нас картину. Кое-как удалось сговориться с техническим начальством Госкино, картину они согласились выпустить, но при условии, что мы предпошлем ей специальный разъясняющий титр. Сразу после марки «Мосфильма» следовала следующая сочиненная мной малява: мол, «уважаемые зрители, пусть вас не смущает размытость изображения. Покорнейше просим не свистеть и не кричать „механика на мыло". Отнеситесь с вниманием к художественным поискам авторов. Мы сознательно сделали эти оптические эффекты. Наша память не всегда все фиксирует в фокусе…» Ну, и дальше в том же малопонятном, но уважительном духе. Зритель от такого текста балдел, но сидел тихо, механиков не материл, не базарил.
Сергей Федорович Бондарчук, светлой памяти, в разные времена относившийся ко мне по-разному, в момент окончания «Чужой белой» был настроен весьма критически и ревниво. Ему очень нравились «Сто дней после детства», потом, по его мнению, я себе изменил, стал делать «фестивальную продукцию», а к самому слову «фестивальный» он уже относился неодобрительно.
Паша Лебешев столкнулся с ним в темном «аппендиците», ведущем в глубины Госкино.
— Иди-ка сюда, — позвал из темноты Сергей Федорович. — Приятель твой, говорят, картину снял «Косая, сирая и хромой»?..
— Снял.
— Ну и как?
— Я видел. Хорошее.
(Паша обладал еще одной удивительной филологической особенностью — все, что ему нравилось, именовать только в среднем роде.)
— Хорошая? А если она такая хорошая, что же ее ни одна ко-пирфабрика не принимает?..
И вот эту нашу подлинно «кривую и сирую», без сюжета, звезд и изображения, посмотрело шесть миллионов. Я долго не мог понять, откуда они все-таки взялись? Лишь позже мне стало ясно, что это были за люди.
Один из преподавателей Московского университета, мой тогдашний сосед по лестничной площадке рассказал мне, что в центральном «учебном» туалете высотного здания на Ленинских горах, где в ряд к стене было прикручено, наверное, с четыре десятка писсуаров, вдоль всех них на кафеле очень крупными буквами толстым несмываемым фломастером была выведена надпись: «Всем смотреть! „Чужая белая и рябой" — фильм века!» Это меня несказанно обрадовало. Это, черт возьми, думал я, преддверие славы. В ее преддверии я живо представил себе это уважаемое, человечное, людное учреждение, напряженнейший и естественный круговорот его жизни, сколько страждущих интеллектуалов проходят через него, чередой сменяя друг друга, за день и как все они читают эту великолепную рецензию, не прочитать ее не могут, кроме нее просто физически некуда уткнуть взгляд. «Фильм века! Эка куда метнули!» Сочувственно кивают головами! Никто не пытается стереть. Вот он, мой зритель! Вот он, мой критик! И места встречи читателя с критикой изменить нельзя! Вот они — мои заветные шесть миллиончиков, бесстрастно показанных прокатной статистикой.
Еще только запустившись с «Чужой белой», я испытывал временами что-то вроде нехорошего сосания под ложечкой: ведь кино все-таки искусство миллионов — тут же массового успеха, как и с прежними моими картинами, ждать не приходилось. Правда, однажды огромную аудиторию, миллионов в двадцать или даже тридцать, собрали «Мелодии белой ночи» — это был хит проката середины семидесятых (не знаю, существовало ли в те времена само понятие «хит»). Снимая «Чужую белую», я все время ощущал в самом себе неясную потребность следом за ней попробовать сделать хит середины восьмидесятых — народный фильм, молодежный, открытый зрителям всех возрастов, поколений, социальных слоев…
Как-то я был в гостях у Марины Голдовской, ужинали, она делилась со мной своими семейными огорчениями. Ее сын, Сережа Ливнев, учился на операторском факультете, у замечательного мастера Вадима Юсова, операторская профессия у них в семье наследственная, Марина сама этот факультет закончила, а ее отец, Евсей Михайлович, кинотехник с мировым именем, был одним из основателей и самого института, и операторского факультета. А Сережа вдруг хочет отказаться от замечательной операторской профессии и уйти в сомнительную сценарную. Марина попросила меня прочитать его сценарии, я прочитал, сочинения показались мне крайне бойко написанными, не лишенными живых наблюдений, а один эпизод, не помню уж, какого именно из них, меня крайне заинтересовал. Учтите еще, что писано это было в начале 80-х: в малогабаритной квартире хрущевской пятиэтажки молодые ребята устроили порностудию, где помимо съемок происходит еще и какая-то непонятная, странная, но очень серьезная и всамделишная жизнь, которой я совершенно не знал…
Я познакомился с Сережей, сказал ему какие-то хорошие слова про сценарий и совершенно «от фонаря» предложил:
— Если хотите, давайте напишем вместе какую-нибудь историю.
В то время по Москве гремели громкие криминальные дела: дело торговой фирмы «Океан», дело директора Елисеевского магазина, которого приговорили к расстрелу и как-то очень споро и весело приговор привели в исполнение. Вокруг этого ходили бесконечные слухи. Одни говорили, что он чистый как слеза человек, другие — что большей бандитской акулы в мире еще не бывало.
— Вот представь, — совершенно безответственно молол я Сереже, — что у такого человека роман с очень молодой девочкой, очень чистой, ясной, хорошей, а он просто, с одной стороны, тупое криминальное урло, а с другой стороны — урло очень высокого класса, некое суперурло в масштабах всего Союза.
При этом почему-то мне все вспоминался благороднейший Андрей Тарковский, все мечтавший как-нибудь «надругаться над собой» в духе любимого им Федор Михайловича и сделать самый пошлый детектив или самую сопливую и глупейшую мелодраму, но так, чтобы зритель валом валил, разнося в щепы кинотеатры, вися на люстрах в переполненных залах. «Очень хочу, но, боюсь, не умею!..» Этот случайный разговор был незадолго доего отъезда.
Разговор застрял у меня в голове. А тут вроде как засветил подходящий сюжет и подходящий соавтор, и я решил запустить пробного шара, так называемого дурака, в ливневскую лузу.
Сережа начал что-то сочинять, что мне ужасно не нравилось. Для него в этом сценарии как-то не обнаруживалось ничего своего, душевно близкого… Он внимательно и уважительно прислушивался ко всей белиберде, которую я ему нес, причем и сама белиберда эта тоже была крайне непоследовательной: один раз я белибердил одно, другой — другое, третий — третье, он воспринимал все всерьез и писал увесистые тома сценарных изложений разнообразных белиберд. С каждым разом получалось все хуже и хуже. С самого начала нам было ясно, что должен быть треугольник. Но кто этот третий, с которым это суперурло схлестнулось, я себе не представлял: может, студент, может, диск-жокей? Черт его знает…
Сережа вписывал в сценарий бледных молодых спирохет, мучившихся спирохетными муками; сценарий несколько раз вроде как и был готов, и вроде как его не было вовсе. Было восемьдесят страниц не упомню уж какого по счету варианта, я дочитал до сорок второй и понял, что дальше читать не буду — не хочу и не могу.
А Медведеву, в ту пору главному редактору Госкино, я уже рассказал, что хочу снять молодежный хит, с музыкой и с криминальным сюжетом. И как раз тогда, когда я отложил подальше сценарий, он позвонил мне в монтажную, спросил:
— Ну, как там с той твоей идеей? Будешь снимать или не будешь? Мы сейчас план верстаем.
— Буду. Мы как раз с Ливневым сделали очень хороший сценарий, вот его и сниму, — бодро соврал я, что с моей стороны было чистым аферизмом, поскольку на самом деле никакого сценария не было и надежд, что он вдруг проклюнется, не было уже тоже.
— Тогда я буду проводить твою постановку через Госзаказ.
— Очень хорошо. Можешь на меня положиться.
Практически без сценария, надеясь неизвестно на что, я запустился в производство; стала подбираться съемочная группа. нужно было писать режиссерский сценарий. Из литературного в него со скрипом могло войти лишь то, что складывало историю отношений Крымова и Алики — остального просто не было.
Но тут волнообразно одно за другим стали происходить неожиданные события. Для начала к нам с Таней в гости пришел Андрюша Эшпай, сын известного композитора, тогда он только окончил режиссерский факультет и снимал новеллу по какому-то из моих небольших сценариев. Он рассказал про своего брата, который чеканулся на советской рок-музыке, и в подтверждение вставил в магнитофон кассету, где на протяжении двадцати минут тупо повторяли под аккомпанемент неизвестно чего «Здравствуй, мальчик Бананан, тю-тю-тю, тю-тю-тю-тю». Это меня почему-то заинтересовало так же живо, как некогда ливневский порнобизнес в хрущевской малогабаритке.
До той поры совершеннейшим откровением музыкального супермодерна был для меня Володя Высоцкий, которому его песенного модернизма простить я никак не мог, был верен бардовому академизму и безупречному литературному вкусу Булата Окуджавы. И вдруг — «тю-тю-тю, тю-тю-тю-тю…»
Как завороженный, я прослушал кассету несколько раз подряд.
— Вот эти «тю-тю-тю», — пожаловался Эшпай, — я слышу с утра и до вечера. Брат спятил, у него сотни кассет, и все такая музыка.
— Сотни?
— Сотни.
— Принеси…
— Сотню?
— Сотню не надо. Принеси штук пятьдесят.
И я, пугая домашних, стал запуливать в магнитофон эти семейные эшпаевские дела и недели две, с диким изумлением вперившись в магнитофон, впервые слушал «Старика Козлодоева», «Под небом голубым», «Мочалкин блюз»… Все, что мне нравилось, я отмечал, еще не понимая, для какой цели, так набралось песен с пятнадцать. Эшпая я попросил:
— Хорошо бы, твой брат познакомил меня с авторами этих песен.
Андрей послушал, что я отобрал:
— Это же у вас все один и тот же автор…
— Кто?
— Гребенщиков.
— Кто это?
— Как? Это огромная знаменитость. Он учился в Политехе, в Питере. Поэт, композитор. Вы правда не знаете?
Не знал. И имени такого прежде не слыхал.
— Сведи меня с ним.
Через какое-то время у меня дома раздался звонок:
— Здравствуйте. Я — Гребенщиков. Вы просили позвонить?..
— Да. Просил позвонить. Очень хотел бы с вами повидаться…
Предмет нашей предстоящей встречи и самому мне был не слишком ясен, но я твердо знал, что повидаться нам нужно.
— Хорошо. Я сегодня весь день в Останкино. Могу выйти в главный холл. Назначайте время.
— Давайте в три часа.
— Договорились.
— А как я вас узнаю?
Наступила пауза. Видимо, за последние пять лет ему впервые попадался махон, не знавший, как он выглядит.
— Я такой худенький блондин… — ошалело начал объяснять Гребенщиков, — ну, может, мне лучше в руке газету держать?..
— Не надо. Худенький блондин — этого достаточно. А я такой толстый бородатый шатен…
Мы встретились. Я побывал на двух его концертах, и сама по себе их атмосфера, и то, что я увидел за кулисами, до концерта, во время и после, меня просто обворожило. Я понял, что дело уже вовсе и не только в одном Гребенщикове. Меня впихнули в какой-то неведомый до того мир, по которому я бесшумно покатился, восторженно озираясь. В моей взрослой жизни началась чистая «Алиса в Стране чудес». Меня художнически потрясло количество невероятно талантливого на каждом метре площади этого удивительного мира, концентрация яркого, необычного, прежде невиданного, неведомого.
Боря Гребенщиков и навел меня на Дом культуры при институте Курчатова. Отправляясь туда, долго выписывал адрес.
— Что, Курчатник, что ли? — спросил таксист с понятием.
Оказалось, все давно знали, что в Курчатнике творится черт-те что — там поселился московский рок-клуб.
Раздевшись, я сразу попал в подвал Курчатника, где увидел потрясающую декорацию, сделанную всего на один сегодняшний концерт, на один вечер. Сделана она была из фольги и из каких-то расписных тканей… Все, что я прежде читал про Экстер, про «Принцессу Турандот» у Вахтангова, про магическую праздничность якуловских декораций, все в единый миг было перехлестнуто силой, красотой и изяществом увиденного.
— Кто художник?
— Сережа Шутов.
Меня тут же с ним познакомили. Оказалось, у него «отношения» с Дуней Смирновой, дочерью Андрея, вроде как бы моего товарища (ее я когда-то видел в школьном пальто, замерзшую — они приезжали в Пахру, на дачу к Эдику Володарскому).
— Вот видите, — сказала Дуня, тоже быстро меня опознав. — И никакого конфликта поколений. Разумеется, если отцы не болваны и дети не идиоты!
Тут же Дуня стала мне что-то показывать, рассказывать, куда-то повела,и вскоре я понял, что с ней мне гораздо интереснее, допустим, чем с моим приятелем, ее папой, и такая субординация против всякой моей воли и желания установилась на долгие годы. Сережа Шутов пригласил меня домой, и я увидел несколько его ошеломительно прекрасных работ. Да и до этого мне было ясно, что я случайно «сел» на фантастическую «иглу», что без этого наркотически прекрасного мира мне жить уже будет трудно. Все, что я видел на «Мосфильме», в Доме кино, в кинозалах, казенных театрах, в павильонах, — отныне все уже было мне неинтересно. У меня было два выхода в этой ситуации — или волевым путем «соскакивать с иглы» назад в классики, или перестать бороться, сдаться и поглядеть, что будет. Я выбрал второе.
Примерно в это же время студент моей казахстанской мастерской во ВГИКе Рашид Нугманов начал снимать «Йах-Ху» — фильм про московскую и ленинградскую (оказывается была тут кой-какая разница) рок-музыку. Я смотрел материал «Йах-Хи» и понимал, что мне срочно надо ехать в Ленинград, дообразовываться.
Там уже, не успел я поселиться в гостинице, раздался звонок, в трубку сказали:
— Здравствуйте. Меня зовут Африка. Думаю, нам нужно повидаться…
Через какое-то время у меня в гостиничном номере «материализовался», «соткался из воздуха» молодой человек в светлом костюме в полоску, в синей в горошек бабочке, пахнущий отличным французским одеколоном — обворожительный молодой светский лев.
— Я — Африка.
— Почему — Африка?
— Нипочему. Я просто Африка.
— Но как*то иначе вас еще зовут.
— Да, Сергей Бугаев. Но я — Африка.
— Но почему именно Африка?
— Боря Гребенщиков произвел меня в капитаны и дал имя Африка.
— Каким образом?
— Он сочинил песню про двух капитанов. Один — Сергей Курехин (в первый раз я слышал и это имя) — просто капитан, другой — я, капитан Африка.
Я уже понимал, что психовозку вызывать не надо — необходимо воспринимать все как абсолютно нормальное, дурацких вопросов не задавать.
— Я слышал про ваши кинематографические планы, — продолжал Африка. — Убежден, что лучшего персонажа, чем я, вы не найдете. Даже и не ищите, не тратьте время на ерунду. Просто доверьтесь мне.
— Я вам уже доверился, — неожиданно для себя покорно согласился я.
— Я это понял. Давайте вечером встретимся на концерте Вити Цоя.
Я первый раз слышал и это имя, но лицом того не показал. Африка толково объяснил, в какой именно дыре и на какой окраине концерт будет иметь место. В означенное время я послушно отправился в означенную дыру
.

Комментарии (0)