Обыкновенно все начиналась с того, что в чужеземном аэропорту встречал тебя представитель «Совэкспортфильма». Нужно сказать, что и сама контора эта, и ее сотрудники были в те времена тоже явлением, мягко говоря, довольно своеобразным, частью таинственным: наполовину эта организация принадлежала КГБ, еще на треть вроде бы Внешторгу, остальное — Госкино. Такая хитроумная ведомственная принадлежность способствовала образованию в ее сотрудниках, за редким и весьма нетипичным исключением, особой, несгибаемой, совершенно выдающейся лености, неброской, но довольно развязной наглости и тотального вселенского пофигизма. Объяснялось это тоже просто — в Госкино бравые «совэкспортфильмовцы» объясняли, что в основном занимаются тонкими и тайными поручениями КГБ, в КГБ настаивали что львиную долю их времени занимают сложные экономические операции на запутанном и неблагоприятном рынке внешней торговли. Со своей стороны, и во Внешторге твердо усвоили, что многого спрашивать с них нельзя, потому что они вроде бы особые «карьерные» офицеры КГБ, львиную часть времени у которых почему-то отнимает детальное изучение сложнейших и малопонятных стороннему взгляду теоретических трактатов Эйзенштейна, в частности, уникальных взглядов мастера на какой-нибудь там «вертикальный монтаж», о котором, разумеется, ни один «экспортфильмовец» слыхом не слыхивал, да и слыхивать не хотел. Всяких тонких заграничных дел у них и без того, верно, было вполне невпроворот.
Так вот, с аэродрома чаще всего прямиком ехали в «совэспортфильмовское» представительство, там по неписаному обряду первоначального братания среди бела дня для начала пили водку «за встречу», потом обедали «по-русски». Такая операция была и товарищеской, и недорогой, и многофункциональной, убивающей сразу много внутриведомственных, тонких «совэкспортфильмовских» зайцев. Потом тебя везли в гостиницу или — о, ужас — оставляли для экономии и надзора жить в представительстве. Всегда неминуемо наставал и урочный час расплаты: где-то происходил официальный просмотр твоей картины или другая какая-то встреча с затейливым и изначально чуждым тебе зарубежным зрителем. Это обыкновенно был самый позорный и унизительный момент иностранного пребывания — нас, за редкими диссидентскими исключениями, там не знали, знать не хотели, во всяком случае, не любили: зал обыкновенно был в лучшем случае наполовину пуст; однажды — это уже мой личный рекорд международного позора, невиданного и незабываемого, воистину чемпионского, — на полторы тысячи кресел роскошного кинотеатра в огромном европейском городе с трудом нашлось два-три человека, готовых их занять. Было это в Белграде, где так вот показывали «Сто дней после детства», картину, только что получившую там главный приз очередного «Феста» за лучший детский фильм.
Следующие два-три послепозорные дня обыкновенно целенаправленно посвящались беглому осмотру местных достопримечательностей и активному питью пива все с тем же постепенно и впрямь становящимся тебе все роднее и роднее «совэкспортфильмовцем» — тем более что на родине под видом пива в то время продавалась мутная и не всегда свежая моча, за любой же границей пиво было стабильно хорошее и ассортимент его непредставимо разнообразен. Пиво было так же и относительно недорого — скромный «совэкспортфильмовский» бюджет его, в общем, выдерживал. Затем еще один тяжкий день уходил на магазины — денег на все про все давали тебе в Москве ну, десять, ну, может, двадцать долларов, купить же на них необходимо было уйму всяких иностранных приятностей — женам, родственникам, детям. Сейчас даже примерно непонятно, как же все-таки удавалось нам многократно и успешно проделывать это на жалкий чирик валютной зелени?.. Затем следовал прощальный обед и тебя везли в аэропорт. Усталый, но довольный, ты, как гусь после дальней зимовки, упрямым лбом вперед, преданно вытянув в сторону отечества серую совковую шейку, летел назад, на суровую нищую гордую строгую безпивную Родину.
Но к счастью, среди прочих, случилось и несколько путешествий, неожиданно оставивших впечатления сильные, свежие и по сей день неистаявшие. Больше того, благодаря им и сами эти страны остались в памяти живыми и, можно даже сказать, довольно близкими, о них иногда и до сих пор неожиданно начинаешь даже тосковать, что*то забавное припоминая. Но случалось это крайне редко и только тогда, когда по какому*то заковыристому нештатному стечению обстоятельств вдруг удавалось выбиться из железобетонной колеи накатанного сюжета кинематографической «служебной командировки».
Первый мой «служебный номенклатурный визит» был в Чехословакию, незадолго до того успешно и прилюдно изнасилованную нами. Живую ненависть всех чехов к себе я ощутил уже в пражском аэропорту, и страшнее всего было то, что эта святая ненависть надежно и целомудренно пряталась за радушными улыбками и приветствиями. Привезли меня с картиной «Егор Булычов» на какой-то фестиваль в каком-то маленьком словацком рабочем городе. Что это был за фестиваль, что и по какому поводу там еще показывали — я не очень-то сегодня и помню. Помню лишь то, что были мы там вместе с Пашей Арсеновым, хорошим режиссером и очень искренним человеком, который от стыда за свою великую Родину там сразу же безнадежно и по-черному беспробудно запил, из номера выходя только за свежими порциями водки и знаменитого чешского пива. Мое душевное состояние тоже было тягостным, я тоже пробовал начать активно выпивать, благо пиво и впрямь было роскошное, почти халявное, лилось рекой, но по-настоящему в это дело втянуться так и не смог. Слонялся полутрезвым, и, пожалуй, единственное, что запомнил из того посещения дружественной социалистической страны, — это все-таки вечно победительно-пьяного Пашу, вполне по-оккупантски разгуливающего по чужой гостинице в халате и тапках на босую волосатую ногу, да еще необыкновенно вкусную яичницу с ветчиной «в стекле», которую подавали на завтрак. Потом, в Москве я долго и безуспешно ломал голову над тем, каким образом в братской республике ухитрялись вогнать в тонкий стеклянный бокал яичницу со свежайшими, нежно поджаренными ломтиками розовой ветчины. Больше, увы, о том посещении Чехословакии ровным счетом ничего рассказать не могу.
Следующая моя «служебная поездка» по отлаживанию культурных связей состоялась уже в совсем недружественную, капиталистическую Францию. Туда я попал в составе очень небольшой туристской группы, куда входил Евгений Иосифович Габрилович — какую-то из старых картин по его сценарию вместе с моим «Булычовым» купила тогда парижская фильмотека, еще возглавляемая в ту пору легендарным Анри Лангуа; ездил с нами и очаровательнейший, тоже ныне уже покойный Семен Львович Лунгин, у которого в Париже — это он под большим дружеским секретом доверительно сообщил нам с Габриловичем — жил кто-то из родственников. Уже в аэропорту к нам присоединился некий «инженер с „Мосфильма"» — тишайший человек, скромный, застенчивый даже, но и дураку было ясно, что это, конечно же, гебист. Наряжен он был в мятые светлые штаны, из-под которых выглядывали усохшие старческие лодыжки, кое-как обернутые в скромные фильдеперсовые носки глубоко неопределенного цвета; сверху инженер-гебист был прикрыт тоже мятой летней шляпой в дырочку, отчего физиономия его казалась вся осыпанной трогательной полудетской оспинкой. «Инженер», как видно, за долгую беспорочную службу был наконец пожалован этой поездкой. На разного рода встречах с наивной прогрессивной французской интеллигенцией меня представляли как молодого, подающего надежды режиссера, Габриловича — как «старейшего кинодраматурга», скомпрометированного неосторожными родственными связями Лунгина просто как «друга французского народа», потайного стучалу-деда в рябую дырочку — именно как «инженера с „Мосфильма"»…
Сам же Париж я заочно, с ранней юности боготворил. В моем воображении это был необыкновенно картинный, обволакивающий душу город. Чудесная обитель импрессионистов, Модильяни, Сутина, эренбурговской «Ротонды», бородатого гедониста Хемингуэя, по-прежнему неведомой, но звучной Гертруды Стайн. Теперь, очутившись наконец наяву в желанном пристанище самых синих и беспечальных детских снов, однако в столь неожиданной и причудливой компании, в общем*то, из тех глянцевых снов в реальности, я поначалу почти ничего там не обнаружил. Впечатления были довольно диковинные — в то время только*только по Европе была разрешена публичная продажа и распространение порнографии, и все многочисленные стеклянные киоски Парижа от асфальта до крыши, как доходной новинкой, были полностью заполнены ею. На человека из страны победившего социализма это производило впечатление сильное — за стеклами киосков располагалась какая-то многотысячная международная элитарная женская баня. Я подолгу стоял перед той баней с открытым ртом, сраженный неведомым мне многообразием природы, а «инженер с „Мосфильма" и попросту по этой причине натурально спятил: прорваться в город из гостиницы ему так, по-моему, и не удалось; спустившись на лифте в холл, он, крадучись, добирался до ближайшего киоска, вперялся окаменелым безумным взглядом в полчища голых роскошных баб, глаза его сами по себе драматически выкатывались из орбит… «Мать твою за ногу…» — завороженно шептал сам себе старый уважаемый сотрудник органов, и интонацию эту ни передать, ни объяснить, ни даже понять невозможно было в связи с множеством тонких, переплетающихся, трудноуловимых чувств и их разнообразных оттенков… То ли это была высшая степень неодобрения, то ли, наоборот, та же степень доверчивого изумления перед богатством и роскошеством природы, то ли последняя степень ошаления перед причудами живой жизни — кто его знает… Чужая душа, в особенности же гебистская, без сомнения — потемки… Так, простояв в оцепенении у киоска, он затем обессиленно тащился назад в номер, не снимая сандалий, долго отлеживался на казенной гостиничной постели, потом вяло, безнадежно сосал опостылевший валидол и осторожно, словно бы не веря сам себе, предпринимал следующую попытку, которая неминуемо и обреченно заканчивалась тем же.
Конечно, где-то рядом текла и Сена, и синий Нотр-Дам стоял себе в утреннем нежном тумане… Но это все уже было так, вроде бы для какой-то туристской проформы… А Париж тогда был чистый-чистый, белый-белый, нежно-зеленый, весь в масляных подрагивающих солнечных пятнах сквозных узорчатых синеватых теней, по которым, ведомые чинными, неторопливыми хозяевами в чем-то белом, прогуливались в бесчисленном множестве маленькие, деловые, незлые, чистоплотные и интеллигентные собачки и собаки. Того Парижа сейчас уже практически нет — город теперь похож на сильно озелененный Нью-Йорк со множеством не очень свежих речек, мостов и мостиков…
Больше самого Парижа запомнился тогда фильм Бертолуччи «Последнее танго в Париже», запретный для нас не только в Москве, но и в самом Париже… Таясь, мы пошли с Габриловичем смотреть его в кинотеатр. Фильм на нас произвел столь же новое и тоже шоковое впечатление, что и витрины киосков с тысячами голых женских тел. Пуританство, царившее у нас на Родине, было круче самого крутого арабского: когда на экране по чьему-то дикому недосмотру вдруг появлялась вполне невинная обнаженная женская грудь, в зале наступала страшная, сверхнапряженная, нечеловеческая тишина… А тут бертолуччиевское «Танго», даже в условиях официально разрешенной порнухи рассчитанное все-таки еще и на некий эротический шок для зрителя. Но в отличие от продукции, выставленной в парижских лотках ихней «Сюзпечати», это ясно было сразу, «Танго» прежде всего было великолепным, тончайшим, изысканнейшим произведением искусства.
Поразительным был в этом фильме и обожаемый мной по «Трамваю „Желание"» Марлон Брандо, и Мария Шнайдер, и волшебная музыка… Никогда не смогу забыть, скажем, сцену в танцевальном зале — некий выдающийся и доведенный до совершенства парафраз схожей сцены в бертоллучиевском же грандиозном «Конформисте». Как ни странно, но «Париж» Бертолуччи оставил во мне впечатление даже более сильное, чем сам натуральный Париж: отчего*то его Париж на экране был даже более Парижем, чем тот город, который мы вместе с «мосфильмовским» инженером имели возможность наблюдать. Реальность снова вдруг оказывалась менее реальной, чем иллюзорный экранный мир…
После Парижа — Прованс: Марсель, Авиньон, Арль… Потом Канн — еще без фестивального дворца, еще не сегодняшний фарцовочно-шикарный, еще не обосранный рекламными лошадями из России, щедро завезенными на какой-то из фестивалей последним советским прокатчиком Таги-Заде, а тихий, очаровательно-провинциальный… Рядом — Ницца, заваленная душистым влажным морем цветов. Чуть раньше была марсельская статуя Христа, высоко вознесенная над бухтой и над городом… Сначала мы увидели ее издали, от бухты — Христос будто плыл, невесомо парил высоко в прозрачном небе, среди вечерних золотистых облаков. Наутро нас повезли петлистой горной дорогой к основанию статуи. Бухта аккуратным темно-синим блюдечком лежала внизу.
Потом туристский автобус должен был отвезти нас назад, но мне так захотелось вдруг спуститься вниз пешком. Я сообщил инженеру, что спущусь в город самостоятельно, почему*то он отнесся к этому почти безразлично: логичного опасения, что таким образом я навек схильну от совдепов, он почему*то никак не выказал — ни словом, ни взглядом, ни вздохом. Евгений Иосифович Габрилович, которому тогда уже заехало за седьмой десяток, попросил взять его в спутники, убеждал, что не будет в тягость. Спускались до бухты мы с ним часа два с половиной, дорогой он рассказывал мне разные удивительные разности, и не о Франции совсем — о сталинских временах, о киношных увлечениях вождя. За эту дорогу мы почти подружились. С ним связано и еще одно сильное впечатление от той давней поездки — посещение игорного дома в Монте-Карло. Это сейчас количество казино в Москве вроде бы даже превышает их количество во всей Европе, а тогда публичная «игра на деньги» была для советского человека запретнейшим тайным плодом, едва ли не круче прилюдно выставленной напоказ голой женской задницы. В холле роскошного казино старинной затейливой архитектуры для увертюры рядком были выстроены американские «однорукие бандиты», к которым нас беспрепятственно допустили. Дальше, в прохладные, полные живой зелени и тайн залы, пройти мы не смогли. Лощеный служитель вежливо объяснил немного знавшему по-французски Габриловичу, что мы не одеты подобающим образом. Я заскучал, скис и уже хотел повернуть назад. Но мой спутник не на шутку уперся.
— Где тут самый большой игорный начальник?..
Приведи начальника — довольно большого лысого зарубежного мужчину, среди бела дня облаченного в смокинг и бабочку. Габрилович что*то стал ему горячо втолковывать, после чего тот, преданно пуча на нас глаза, уважительно склонил перед нами лысину и бесшумно распахнул громадные стеклянные двери, ведущие в развратные святая святых.
— Что вы такого ему сказали?
— Я ему объяснил, что мы с тобой русские писатели, и, между прочим, напомнил, какое бешеное количество денег просадили тут наши коллеги, взять хотя бы только одного Федор Михайловича… И что мы с тобой в связи с этим вполне имеем право спокойно и обстоятельно осмотреть, в какой обстановке все это происходило…
Мы бесшумно вплыли с маэстро в таинственное светло-зеленое царство, накрытое сверху огромным матовым стеклянным колпаком. Через колпак к игорным столам, к коврам падал нежный, неяркий, затухающий книзу хамдамовский свет. У столов, тихо и тупо упираясь остекленевшими глазами в алое, зеленое и голубое сукно, расчерченное квадратиками и помеченное цифрами, выглядящими здесь как таинственные каббалистические знаки сидели совершеннейшие гуммозные живые трупы, точь-в*точь как изысканно подобранная массовка Феллини. Какие*то седые расфуфыренные старухи в буклях, бриллиантах и с мундштуками, седые, до желтизны набриолиненные старики, молодые люди с полубезумными, очерченными синими кругами глазами. Но более всего поразило меня тогда невиданное мастерство тамошних крупье, та изысканная ловкость, с которой они запускали рулетку, закидывали шарик, бросали фишки, длинной лопаткой безразлично сбрасывали с кона в какую-то яму в столе сумасшедший выигрыш…
Еще из той поездки я почему-то до сих пор запомнил золотой свет в длиннейшем туннеле, куда почти сразу от аэропорта Орли нырнул наш автомобиль. Я хорошо знал, что в таких туннелях сумеречно и серо, из бетона лезет ржавая арматура… А тут вместо всего этого, как бы из-под земли даже, неизвестно откуда взявшийся, льется ровный праздничный золотой свет…
Из третьего моего путешествия — в Западный Берлин со «Ста днями после детства» — тоже ничего не помню, кроме своих переживаний по поводу предстоящего просмотра и по поводу того, скольких иностранных дураков заманит зрелище убогих пионерских сцен из нашей убогой совдеповской жизни.
Прежде чем оказаться в Западном Берлине, мы приземлились в Берлине Восточном и ехали через весь город, жутко похожий на какую-то из наших тогдашних прибалтийских столиц: то же тоскливое однообразное убожество серых домов, тоскливые серые люди. Минут через двадцать мы доехали до шлагбаума, показали какие-то бумажки и въехали в необыкновенный праздник жизни. Был 1975 год, Берлин тогда не был так сильно наводнен наемными рабочими со всех стран мира, и облик его был совсем другим. Фестиваль проводился не зимой, как сейчас, а в мае. Город запомнился светлым-светлым, прозрачным, цветущим, поражающим обилием садов и зелени. И еще запомнилось как одно из волшебных его свойств то, что бесконечной вереницей по городу двигался свет: это автомобили ехали днем с включенными фарами.
Я все же предпринял попытку вырваться из железных пут фестивально-«совэкспортфильмовской» программы, съездил в Далем, где меня поразила пустота залов: по музею, набитому шедеврами живописи, бродило, наверное, не больше десятка человек. И это при том, что вход был бесплатным. Человеку, приехавшему из страны, где на каждую новую выставку в музее Пушкина выстраивалась очередь, это казалось непостижимым.
О перипетиях своей фестивальной судьбы в Западном Берлине я уже достаточно рассказал и, конечно, каждый раз попадая сегодня в этот город, благодарю судьбу за когда-то полученную здесь награду: она очень сильно изменила отношение ко мне, помогла мне жить и работать так, как мне хочется, а не так, как хочется дяде-начальнику или дяде-с-деньгами
Комментарии (0)